Гарри Кунцев
Жил-был Параджанов
Рассказ очевидца
Говорят, что Параджанова уже нет, что он когда-то умер... Может, в это кто-то и верит, но не я. Он уже умирал. Столько раз! И всерьез.
А однажды, в очередной раз выйдя из тюрьмы, даже устроил себе грандиозные похороны. С панихидой, с речами о себе, с траурным шествием по улицам, с поминками, когда пришли все друзья и недруги, недруги и друзья, которых он не отличал друг от друга, и тех и других одаривая одинаковыми порциями неизбывной доброты.
На катафалке был укреплен его портрет в траурной рамке. Он шел рядом, скорбно сложив руки на груди. И на вопрос встречных: «Кого хоронят?» — со спокойным достоинством отвечал: «Сергея Параджанова...»
И встречные покачивали головой, поверив...
Ведь незадолго до того в газетах и впрямь промелькнуло сообщение, что «кинорежиссер Сергей Параджанов скоропостижно скончался» на таком-то году своей такой непонятной, несерьезной, нестандартной жизни, которой нормальному гражданину жить не рекомендовалось...
Он часто со смехом показывал мне фотографии тех похорон. Он часто смеялся, говоря о смерти. В открытую звал ее в свою жизнь. В свой неугасимый карнавал, которым дирижировал так неистово! И я не хочу верить, что сквозь звон и грохот этого карнавала Она все же расслышала его зов.
Для меня параджановский карнавал начался давно, еще в детстве.
По древним улицам Телави, сохранившим тепло и уют старины, неспешно бродил невысокий плотный человек с острой бородкой, придающей ему облик то ли сказочника, то ли фокусника типа Калиостро.
Он всматривался в низенькие дома, в узоры висячих балконов, в ковры, развешанные по перилам на просушку, от пестрых узоров которых и дома, и улицы становились нарядными и веселыми.
Чаще всего человек останавливался возле церкви за мостом. Перед нею он стоял долго.
Запрокинув голову, с грустью смотрел наверх, где оштукатуренная шея храма с сиротливой оголенностью ежилась от пронзительного ветра, рвущегося с Кавкасиони.
Головы у церкви не было. Кто-то единым махом отсек ее гигантской саблей, и унесла ее куда-то река Алазани...
Человек протягивал к седым камням руку, подрагивающими пальцами трогал их, лаская. Заметив меж камнями сухую траву, яростно вырывал ее, чтоб змеиные корни сорняка не разъедали стены.
Я уже знал его имя. Наизусть знал его потрясающий фильм «Тени забытых предков». И ходил за ним по пятам, с удивлением наблюдая, что он все время что-то подбирает с земли. Цветную стекляшку, старую куклу, птичье перо... Я не знал тогда, как многое умеют его руки!
Как умеют они рисовать, писать, шить поразительные шляпы, одевать, порхать, взлетая над головой, проигрывая перед актером роль, на секунду падать вниз, умирая, и снова с непостижимой легкостью взлетать, не сдаваясь...
Окончательно фильм рождается на пульте перезаписи, где в кадры вливается звуковая кровь: музыка, шумы, речь. Обычно за пультом рядышком сидят «акушеры» — режиссер, композитор, звукооператор.
Режиссер дает команды — где усилить музыку, где усилить тишину, а где все перекрыть речью... Композитор высказывает свое, стараясь, чтоб музыки было побольше... Звукооператор, кроме всего, старается еще и свои идеи протолкнуть. Процесс, одним словом, нервный, кропотливый, на износ. У Параджанова же все было не так, как у нормальных режиссеров.
Первое, что он делал, войдя в зал перезаписи, — заклеивал все приборы, по которым я следил за уровнями громкости. И когда я пытался было напомнить ему о «правилах технического приличия», он неизменно отвечал: «Вот как раз за нарушение каких-то там дурацких норм мы и получим с тобой «Оскара»! После такого заявления с грохотом садился впереди пульта, поднимал обе руки вверх, совсем как дирижер, и добавлял: «Ты только ни о чем не думай, ни в чем не сомневайся, будь уверен в одном — мы с тобой гении и сейчас это докажем! Только следи за моими руками и делай то, что они тебе скажут!»
И — потрясающее дело! Они действительно говорили!.. Кричали... шептали... Удалялись, вливаясь в экран, возвращались ко мне, навертев там полнейший хаос, затем, при спокойном прослушивании, оказавшийся сложным сплавом, который раньше мне не удавался и который уже невозможно было снова разложить на составные косточки — так он гармонировал с изображением, что Параджанов задумал и родил до меня.
Он не любил повторов, репетиций.
Все рождалось здесь — от сердца. Он тут же кричал, смеялся и плакал... От радости за красивую нотку падал на колени, целовал руки... Тут же что-то дарил на вечную память за «гениальную работу», за просто так...
Боже, как он любил что-то дарить!.. И как он умел это делать! И обижался, как ребенок, если его подарок не принимали.
Не забуду, как обиделся он на Киру Муратову, когда в Баку, в номере гостиницы, где мы собрались у Параджанова после фестивального просмотра ее фильма, он вдруг положил перед нею богатую меховую накидку, которую ему привезли из Парижа. Накидка Муратовой очень подошла, и Сергей Иосифович, не задумываясь, воскликнул: «Кира! Ты прекрасна! Она твоя!»
Муратова, естественно, не могла принять такой дорогой подарок, Параджанов насупился и потом, в Тбилиси, много раз вспоминал это и с детской обидой спрашивал: «Почему она не взяла?.. Я ведь от души».
В Телави, в моем детстве, мы встретились с ним лишь однажды.
Я не любил кататься на каруселях. Мне было жаль их. За то, что скамеечки, подвешенные на длинных цепях, привязаны к одному и тому же столбу и не могут улететь.
...Целый день лил дождь, и дядя-карусельщик где-то запоздал. В парке никого не было. Карусельные скамеечки тихонько стонали в мокрой скуке.
Я подошел к заборчику, прислушался. Жалобнее всех стонала зелененькая скамеечка. Стонала не от холода. Я смотрел-смотрел на нее и понял — она плакала... Плакала оттого, что в тот день не крутилось колесо и она не могла еще раз попробовать улететь!
Я тронул ее рукой — она радостно пискнула в ответ. Я тронул ее снова — она с готовностью качнулась. И тогда я стал раскачивать ее!
С каждым махом она отлетала от меня все дальше, все выше. Цепи натянулись, зазвенели и...
— Что, парень? — пробурчал за спиной ка¬русельщик. — Покататься захотелось?
Я еще раз осторожно толкнул скамеечку, цепи обреченно звякнули.
— Отпустите ее, а? — попросил я.
— Кого? — удивился карусельщик.
— Вот эту скамеечку, — на полном серьезе ответил я. — Она давно уже хочет улететь отсюда.
— Улететь?! — карусельщик даже оглянулся на скамейку. — Куда?! Зачем?!
— Туда!.. — показал я на небо.
- А что ей там делать? — Карусельщик с опаской подергал цепь, убедился, что скамейка пока на месте.
— Может, надоело ей... — пожал я плечами.
— Что надоело?
— Крутиться и крутиться... Или парк этот надоел.
— Э-э, браток... — вздохнул карусельщик. — Каждый из нас приходит на этот свет, чтоб крутиться и крутиться... Кто в парке крутится, кто в небе... Такова... эта самая, философия!
— Хорошо мыслишь, философ... — ехидно вмешался кто-то в наш разговор.
Я оглянулся. За спиной стоял Калиостро.
— Парень правильно говорит — отпусти ее... На одну скамейку не обеднеешь, поддержал он меня. Карусельщик смотрел на нас как на больных.
— Да вы что?! С ума все посходили, что ли? — фыркнул он.
— Ну ладно, тогда давай так... — Калиостро достал из кармана десятку. — Продай нам ее, а мы уж сами придумаем, где ей крутиться.
Карусельщик мельком глянул на купюру, скривил рот.
— На это даже гвоздей не купишь для такой скамейки...
— У меня больше нет, — не отступал Кали¬остро. У меня тем более не было.
— Нет — так обойдетесь без нее... — Каруселыцик больно ткнул зеленую скамейку кулаком и полез куда-то в мотор.
— Вот такие-то «философы» и рубят церк¬вам головы... — тихо проговорил мой новый друг и медленно пошел себе дальше, на ходу приклеив купюру к мокрому боку скамеечки.
— Что-что?! — выскочил карусельщик из ка бины. Но кроме меня в парке уже никого не было. — Ходят тут всякие...
— Он не всякий... — начал было я и хотел объяснить, что это кинорежиссер Сергей Параджанов, что в нашем городе он снимает фильм «Цвет граната», что он...
Карусельщик, заметив десятку, старательно отклеивал ее, и это занятие и без моих объяснений успокоило его философскую душу...
Маленькая ободранная комната, в которой жил Параджанов, вся была не от мира сего. И не могла быть никакой другой. Это была целая вселенная. Со своей особой флорой и фауной. Со своим микро- и макрокосмом. Со своими тайнами двора. Здесь все начиналось, обегало наш бренный мир, и сюда же все возвращалось — вся огромная слава и огромное проклятие, которыми был награждаем этот человек. В комнатке находилось самое любимое. На стенах — рисунки, сделанные в тюрьме, на подставках — нежнейшие шляпы, созданные в моменты вдохновения и названные все вместе «Памятью о несыгранных ролях Нато», той самой легендарной Нато Вачнадзе, навсегда оставшейся символом красоты грузинской женщины, которую он обожал. В углу — манекен в полный рост. Мужчина, похожий на самого Параджанова, держит на руках погибшего юношу. Юноша тот — Тарковский. Перед Андреем Тарковским Параджанов преклонялся в открытую. Ему и посвятил он свой последний фильм «Ашик-Кериб»...
В середине комнатки — широкий стол, его поверхность украшена мозаикой из лоскутков, которую склеил Параджанов.
За этим столом сидело много великих. Еще больше — простых, но влюбленных в хозяина людей, которых магнитом тянуло сюда, где что-то неизменно вливалось в тебя, пусть капелька, но целебная, капелька неизведанного.
Стол никогда не накрывался скатертью, Параджанову претила церемонность. Лишь однажды я видел стол покрытым большим, во всю длину, зеркалом, которое было сморщено глубокими трещинами.
Приехал Тонино Гуэрра, по чьим сценариям снимали свои фильмы Антониони, Феллини. После операции в Москве он приехал в Тбилиси отдохнуть. И первое, что он сделал в нашем городе, — пришел к Сергею Иосифовичу, к Сержику — как его называли близкие.
К приходу Тонино Параджанов и покрыл стол разбитым зеркалом, на котором расставил пиалы, устланные изумрудными листьями молодого винограда, и поверх этой свежести — огромная клубника. Зелень винограда и кровь клубники причудливо преломлялись в трещинах зеркала, и казалось, что в комнате вдруг прозрело маленькое поле, несмотря на то, что его кто-то так безжалостно перепахал.
Дом, в котором жила эта комнатка, был построен таким образом, что с улицы она находилась на первом этаже, а со двора — на третьем.
Мы любили заходить в нее со двора.
Забор, огораживающий двор, весь был покрыт подковами, разными образами, солнцами, вырезанными из тонкой жести. Крутая лестница, казалось, ведет в какой-то сказочный храм, и эти подковы, подобранные на счастье, и солнечные лучи благословляют тебя.
Поджидая гостя, Параджанов разложил на ступеньках лестницы вещи, символизирующие фильмы, которые были сняты по сценариям маэстро Тонино.
На одной ступеньке лежала скрипка со смычком — «Репетиция оркестра»... На другой — фанерка с дымящим пароходом — «И корабль плывет»... На третьей еще что-то, из «Амаркорда»...
Мы стояли на балконе, с нетерпением глядя на поворот улицы, откуда должна была появиться машина с гостями. «Сержик» почему-то нервничал. То и дело сбегал по лестнице и поправлял на ступеньках «фрагменты» фильмов.
Вдруг возле себя я заметил невысокого бодренького человека, который, очевидно, прошел в комнату с улицы и тоже с любопытством склонился над перилами, наблюдая за действиями хозяина.
— Серж! — жизнерадостно позвал он и помахал рукой в приветствии.
Параджанов оглянулся.
— Тонино!.. — обиженно скривил он губы. — Ну вот, всегда вы так! Даже правильно не можете прийти к человеку!.. Ты же отсюда должен был прийти! — показал он на лестницу и разочарованно отвернулся.
— Момент! — крикнул гость, сбежал по лестнице к воротам, развернулся и на этот раз вошел во двор так, как было задумано.
— Серж! — снова воскликнул он и обнял наконец заулыбавшегося Параджанова.
Они стали медленно подниматься по лестнице, перешагивая через «фильмы», и на каждой ступеньке Гуэрра останавливался на миг, словно что-то отсчитывал. А в комнатке долго не садился. Молча смотрел на стол. Затем провел пальцем по трещинам зеркала и понимающе качнул головой: «Жизнь твоя...»
Снова обнял Сергея Иосифовича, прижал его к себе на секунду, заулыбался, восхищенно зацокал языком, поднеся к глазам пиалу, и, не теряя времени, стал рассказывать что-то веселое из жизни еще одного своего друга — Феллини.
Потом достал из сумки небольшую, нарисованную цветными мелками, картинку, на которой птичка, похожая на соловья, сидит на фобе и поет свою песнь.
— Это я нарисовал сразу после операции... — пояснил синьор Гуэрра. — Я ведь уже было попрощался с жизнью, и вдруг мои глаза вновь увидели солнечный свет, а уши услышали пение птиц... Но этого бьую мало. Я должен был проверить — слушается ли меня мой мозг... мое воображение... Я попросил эту бумагу и мелки... И вот что получилось. Я понял, что продолжаю жить...
Картину маэстро оставил нам, и Сергей Иосифович подарил ее мне. Как раз в те дни на нашей студии приняли к постановке мой первый сценарий, и Параджанов, поместив картину в рамку под стекло, протянул ее мне и сказал: «Так и продолжай... И чтоб соловей твой пел всегда...»
Параджанов ненавидел декорации.
Он задыхался в их искусственности, в их немоте. Терялся от их «тупой лживости». Чувствовал себя привязанным к столбу, от которого не оторваться, не улететь.
Съемки фильма «Легенда о Сурамской крепости» подходили к концу, а эпизод «Восточный базар» не получался.
Сергей Иосифович страшно нервничал, материл всех и вся. Больше всего доставалось художникам, которые в огромном павильоне старой студии никак не могли построить ему именно тот «караван-сарай», который соответствовал бы его замыслу.
Наконец кое-как что-то засветилось.
Белоснежные стены и балконы «караван-сарая», на которых были развешаны пестрые ковры и персидские платки-калагаи, «разбежавшиеся» по команде режиссера потрясающим хороводом, стали похожи на огромное полотно, принявшее в себя первые сильные брызги сочной краски.
Усевшись в середине павильона, хрипя и колотя кулаком по спинке дрожавшего стула, который он всегда ставил задом наперед, Параджанов напоминал полководца в разгаре битвы. У его ног были разложены серебряные кувшины, украшения, шитые золотом накидки немыслимой старины, оружие, страусовые перья, кольчуги, шляпы с чалмами, уздечки — все подлинное, все уникальное и действительно красивое, отобранное когда-то не случайно, а с любовью и вкусом. Все его, собственное. Он был богатым полководцем. И богатством своим распоряжался так, как умел и хотел распоряжаться только он: кони топтали ковры, которые стоили полмиллиона, потому что так нужно было по сце¬нарию... серебряные чаши расплющивались, падая с горы, — так виделось режиссеру крушение чьей-то судьбы... Тончайшие кольчуги, которым место в самом капризном музее, раздирались вдрызг, волочась по каменистой пустыне в эпизоде «Война глазами Зураба»... Чалма, мятая со святой головы подлинного шаха в одлинном персидском государстве, щедро обивалась краской — «кровью», потому что так нужно было по фильму «Ашик-Кериб», красивейшему из всех виденных мною.
И когда в просмотровом зале кто-то не выдерживал и громко вздыхал, восхищаясь всем этим великолепием, Параджанов хитровато усмехался и шептал мне на ухо: «Ну и дурачье!.. Думают, что это настоящее богатство!..»
Я понимал, что он имел в виду.
Для него настоящим богатством была Свобода... Вот уж она принадлежала только ему.
Это сейчас все запоем кричат о свободе. Он не кричал. Он был ее родным сыном.
Как морская пена породила Афродиту, так Свобода родила его и сделала непобедимым. Никакие кони не могли ее затоптать в нем, никакие горы не могли расплющить... И когда его душу пытались разодрать вдрызг, волоча сквозь колючие тернии окриков и интриг, сквозь запреты и ложь, Свобода без устали держала над его сердцем свой нимб.
Однажды, когда мы были одни в его комнатке, я спросил: «Сергей Иосифович, что крепче всего запомнилось из той жизни... в зоне?»
Он притих на миг, его пальцы, плетущие из ниток очередное кружево, задрожали. Он мед ленно поднял на меня вечно печальные глаза. Глаза Параджанова всегда поражали меня удивительным несоответствием: в самые разухабистые моменты параджановского карнавала, когда вселенский хохот заставлял всех хвататься за животы, когда очередной праздник параджановского остроумия достигал апогея и всем вокруг казалось, что они действительно гении и жизнь и впрямь бесконечно красива, взгляд Сергея Иосифовича становился особенно печально-мудрым, повернутым куда-то вглубь, где жила своею, такой непонятной для хохочущих жизнью беззащитно-трепетная душа, которую он с детской наивностью пытался оградить от колючих проволок и шершавых языков целым арсеналом карнавальных масок. Посмотрите повнимательнее на все его фото в бесчисленных альбомах — при общении он умел обмануть любого своим весельем, а вот фото беспощадно выдает его настоящую суть, суть познавшего истину. Взгляд не поддается гриму.
Когда я спросил о зоне, голос его стал хриплым.
— В зону раз в месяц приводили специального парикмахера. Нам запрещалось иметь острые предметы, и он приходил стричь нам ногти. И представь себе... он обходил всех заключенных, и за день отрезанных ногтей собиралось целое ведро. А когда он заканчивал работу и шел с ведром за ворота, все смотрели ему вслед и над зоной стояла мертвая тишина. Только ведро поскрипывало... И всем было больно от этого скрипа... словно резали живую кожу... Парикмахер уходил от ворот подальше и высыпал ногти в яму. Но до дна ямы они никогда не долетали... разлетались вокруг... словно кусочки нас самих сеялись по полю... И мы завидовали собственным ногтям. Они падали на землю на свободе..
Нет, не получалась в тот день съемка эпизода «Восточный базар»! Что-то мешало, чего-то не хватало.
- Где верблюды?! — вдруг закричал Пара¬джанов. — Где павлины?!
- Какие еще павлины? — вытаращил глаза Серго Сихарулидзе, его постоянный директор. — Зачем они тебе?
— Трахать буду! — язвительно кидает в ответ режиссер и вскакивает с полководческого стула. — Пока не приведешь девять верблюдов и четырех павлинов — снимать не буду!
— Где ты видел в Тбилиси верблюдов? — пытается увильнуть от нового задания несчастный директор.
— А где они есть? — спрашивает Параджанов. — В Баку есть?
— Наверное, есть... — пожимает плечами Си¬харулидзе.
— Прекрасно! Сегодня же едем в Баку! Там всё есть — и верблюды, и павлины, и настоящий караван-сарай!
— Чем тебе плох этот?! — разводит руками директор, стараясь спасти денежки, которые улетели на строительство декорации, уже сплошь усеянной разряженной массовкой.
— Это — «караван-сарай»?! — демонически, со слезами на глазах и в горле хохочет Параджанов. — Вы представляете?! — поворачивается он к нам. — Он принимает меня за дурака! Здесь же ни воздуха, ни неба, здесь нечем дышать!.. И он думает, что купит меня за какое-то дерьмо!.. Дудки! Мне нужен настоящий камень и настоящие верблюды!.. И женщина должна быть... рабыня... вот здесь будет танцевать!
— Настоящая? — удрученно переспрашива¬ет директор, уже прикидывая в уме, во сколько обойдется ему нечаянная командировка в Баку.
— Не знаю! — бурлит Параджанов. — Какую хочешь доставай! А здесь, в этой туфте... — Он бьет кулаком по декорации, — я снимать не буду!
Директор хочет еще что-то сказать, но вдруг происходит нечто ужасное. Словно в подтверждение слов Параджанова декорация вместе с коврами и массовкой разваливается у всех на глазах. Люди с огромной высоты летят на пол, груда пыли заволакивает все вокруг, а Параджанов застывает среди этого апокалипсиса с выпученными глазами. Мы стоим рядом, и я слышу дрожащее:
- Боже!.. Опять мне... в зону?! Не надо!.. Не надо...
Бог услышал его мольбу. Никто не пострадал, ни у кого ни царапинки.
Вечером следующего дня группа отправляется в Баку.
Там, у Девичьей башни, настоящий караван-сарай, с огромным небом вместо душной крыши, из настоящих вековых камней. И режиссер оказался прав — на их фоне исполнитель главной роли Додо Абашидзе, крупный, величавый, смотрелся гораздо эффектнее, чем на фоне белой фанеры.
Додо Абашидзе, замечательный актер и человек, был сопостановщиком Параджанова на обоих фильмах. И на «Легенде о Сурамской крепости», и на «Ашик-Керибе». Честно говоря, он совершенно не вмешивался в творческую сторону съемок. Параджанов не разрешал это никому.
Абашидзе отвечал за дисциплину в группе. Ему доверили самое трудное, наверное, за его громовой голос. Но так уж случилось, что когда Параджанов приступил к работе над «Ашик-Керибом», Додо был неизлечимо болен и ни на одной съемке побывать не смог. Однако Параджанов упрямо говорил везде, что Абашидзе — «полнокровный соавтор», и когда выплатили гонорар, Параджанов, не разделив его, как положено, на равные части, полностью отнес гонорар больному другу.
Но это мы узнали не от Сергея Иосифовича. Он никогда не рекламировал свою щедрость.
Лишь однажды он с детской гордостью показал мне квитанцию, которая гласила, что Параджанов перечислил немалую сумму в фонд помощи аджарцам, пострадавшим от стихийного бедствия, деньги, полученные на международном кинофестивале в качестве приза.
Получая этот приз в валюте, он знал, что, сойдя со сцены, тут же должен был сдать валюту в соответствующие органы, неизвестно за что и неизвестно кому. Параджанов тогда перехитрил всех. Там же во всеуслышанье объявил, что денежную часть приза передает в фонд попавших в беду земляков. Соответствующим органам, после того как все это стало достоянием гласности, уже было неудобно отбирать у него валюту.
Мы уже шестой час ждали верблюдов, которых по всему Баку искала администрация.
Разъяренный Параджанов не терял времени: распекал юного реквизитора, который по забывчивости что-то оставил на студии.
— Опусти!.. Опусти свои наглые глаза! Ты! Бездарь!.. Ты посмотри, сколько гениев вокруг тебя теряют время из-за твоей тупости! Что?! Что ты крутишь этот кинжал в руках?! Брось! Ты недостоин держать эту красоту в своих грязных руках! Или пырнуть меня хочешь?! Ха!.. — поворачивается режиссер к нам. — Видите! Он убить меня собирается!.. На!.. На!.. Убивай!.. Старого и больного человека убить легко! Это работать трудно! Да не крути ты его возле меня! Чуть заденешь — из меня же сироп хлынет! Кровь вся высохла из-за таких вот!.. Один сироп в жилах остался! — Вдруг тон становится жалобным. — У меня же сахар — триста! Он душит меня!.. Неужели вам не хватает, что он душит меня?.. Еще и кинжалом добить хотите?..
Во время этого монолога на съемочной площадке появилась упитанная женщина в прекрасной дорогой шубе. За женщиной шествовал парень с репортерским магнитофоном на боку. Увидев Параджанова, женщина расплылась в отработанной улыбке и ласково прикоснулась к его плечу пухленькой ручкой.
Сергей Иосифович! — пропела она с неподражаемым бакинским акцентом. — Можно несолько слов для нашего радио?
Вздрогнув от неожиданности, Параджанов с диким видом оглянулся на незваную гостью и целый миг не мог сообразить, кто она такая и и нужно в этот ужасный момент его казни.
Женщина восприняла его молчание за согласие и дала команду своему звукооператору: - Генрих! Включай микрофон!
Генрих включил. Женщина все так же певуче начала интервью:
Дорогие радиослушатели! Мы находимся на съемочной площадке, где киногруппа нашего выдающегося кинорежиссера Сергея Параджанова ведет съемки нового фильма...
Она не успела договорить вступительную фразу, как Параджанов выпалил в ответ:
- Кто вам сказал все это?.. Я — «выдающийся»?! Это он выдающийся! — тычет Параджанов пальцем в реквизитора. — Видите? Хочет прославиться! Убьет сейчас вашего выдающегося кинорежиссера — и прославится! А если и вас заодно, то на всю жизнь себя обеспечит!., И вообще!.. Вы знаете, что я только что из тюрьмы?.. Я еще не отмылся от тюремного дерьма! И вообще!.. В номере ни горячей, ни холодной воды! А вы лезете тут со своими микрофонами!.. Вас бы туда... А может, и попадете - за то, что со мной разговариваете! Вы лучше моего директора найдите! Каких-то несчастных верблюдов не может... Пойду сейчас... за любым углом сколько хочешь валяется!
Женщине явно стало не по себе. Она побледнела, сжалась, еле прошептала:
- Генрих... выключи микрофон!
Пока Генрих выключал, Параджанов на ходу со знанием дела потрогал пальцами ее шубу, одобрительно хмыкнул, хотел что-то сказать, но тут кто-то истерично прокричал: «Верблюдов ведут!» И Сергей Иосифович, мгновенно забыв и про убийц, и про сахар, засеменил навстречу экзотическим участникам съемки. Все засуетились, осветители врубили свет, массовка разбежалась по своим местам, у камеры уже ставили полководческое кресло.
А через несколько месяцев Пэраджанов всеми правдами и неправдами помогал тому реквизитору поступать в Академию художеств, доказывая всем, что этот юноша — самый талантливый из всех, кто когда-либо переступал порог академии, что он — личность, по всем категориям выдающаяся, что раньше всех это заметила гениальная корреспондентка бакинского радио, и если кто не верит, может спросить у нее сам...
После съемок Параджанов решил сделать всем великое удовольствие. Он помчал нас куда-то за город. Куда-то, где не было никаких дорог, а была одна гигантская, дымящаяся, вонючая, непроходимая свалка.
Жирный, странный дым-туман, раскиданные в беззастенчивой откровенности отходы и отбросы человеческого бытия и непролазная тишина напоминали кадры фильмов Антониони.
Свалка была нескончаемой.
Человечество покинуло землю, и все оставшееся после него свалено перед нами, словно кто-то знал, что Параджанов любит копаться в свалках, отыскивая что-то, никому другому не нужное, из чего он затем делал свои прекрасные коллажи.
— Люди не знают, что выбрасывают... — го¬ворил Сергей Иосифович. — На свалках больше драгоценного, чем в домах...
Мы долго продирались сквозь смрад и тишину.
Наконец уперлись в какое-то странное сооружение. То ли маяк среди свалочной пустыни, то ли дом на курьих ножках из детских сновидений. За корявым забором, сплетенным из продранных матрасов, проржавленных кроватей, сплющенных тазов и ванночек, неожиданно оказался широкий двор, в котором нас встретил человек лет шестидесяти. Встретил спокойно, словно ждал нас именно сейчас.
— Арменак Хачатуров, гениальный скульптор... — представил его нам Сергей Иосифо-вич.
Хозяин радушно развел руками: «Прошу, мол...» — и чудо явилось сразу за его спиной. Весь двор представлял собою как бы огромную сцену, на которой застыли необычные действующие лица. Кто-то взмахом волшебной палочки остановил миг трагедии. На первом плане, подняв в мольбе голову к небу, стоял окаменевший человек с худеньким, беспомощным телом девушки на руках.
— Это моя дочь, — пояснил скульптор. — Она утонула...
За спиной окаменевшего человека стремительно ввинчивалась в небеса крутая лестница. Змеей обвилась вокруг узкой башни, которую мы приняли за маяк. Башню поддерживали изможденные люди, которые тоже с исступленной надеждой смотрели на крышу башни, где на искривленном прутике качался символ нашего бытия — серп и молот. Рукоятка молота переломлена и перевязана ржавой проволокой. Лестница до вершины не доходила. Обрывалась на середине пути. На последней, надломленной ступеньке, отчаянно пытаясь удержаться за отваливающуюся скобу, свесился над пропастью человечек. Башня была центром, от которого разбегались скульптуры... Цементные люди, в немом крике раскрыв рты, смертельно уставшие, не менее мертвые, чем утонувшая девочка, убегали и не могли убежать от высокого маяка. Они были связаны одним материалом, серым цементом, да и бежать было некуда — кругом забор из проржавленных кроватей да свалка... Мне стало трудно дышать. Да и всем остальным тоже...
Лестница все же куда-то вела.
Крошечная комнатка висела себе под серпом-молотом, между небом и землей, на тахте стоял самовар. Мы попробовали густой, душистый чай, который целебным бальзамом прочистил наши легкие от свалочного смрада, и хозяин неспешно, мягким, добрым голосом рассказал совершенно невероятное: раньше он никогда в жизни не рисовал, понятия не имел, как делаются скульптуры, не слышал, что на свете жили Пиросмани и Микеланджело, и только гибель дочери что-то разбудила в нем. В пятьдесят восемь лет он впервые слепил из цемента фигурку, которая оказалась очень похожей на дочь. Тогда по какому-то наитию за несколько месяцев он и создал все то, что мы увидели. Создал для себя, чтобы не быть одиноким. «Мне теперь весело, — усмехнулся он. — Я не одинок. То с одной скульптурой поговорю, то другой чем-то помогу...»
Я взглянул на Параджанова.
Он беззвучно плакал.
Он был убежден, что люди умирают не от болезней. От одиночества. Даже самые выносливые.
Одиночество не значит, что ты «один». Оди¬ночество — это когда ты один среди многих, когда многие вместе, а ты почему-то не можешь быть с ними или, наоборот, — они, многие, не могут быть с тобой. Это и есть смерть...
У него был сценарий. Написал в зоне. И подарил Феллини.
Не знаю, так ли это, во всяком случае, он так говорил.
В сценарии рассказывалось о случае, который произошел на глазах Параджанова.
В зоне, как и положено, был Пахан, самый сильный, самый жестокий, которого боялись все — и свои, и чужие, у которого не было ничего святого за душой.
Его портрет Параджанов показывал на всех выставках. Типичный убийца. Тупая, квадратная морда, короткий «ежик» над узким лбом и... странно-живые глаза, в которых жестокая сила была упрятана чуть-чуть в сторонку. Рука Параджанова как бы сдвинула ее с первого плана, оставляя немного места для какой-то попытки.
Пахан вдруг заболел. Ему срочно понадобилось переливание крови. Кровь оказалась редкой группы. Такая группа была у одного из охранников. Охранник дал согласие, и его кровь спасла Пахана. Но когда он выздоровел, вся зона отвернулась от него. Ему не простили, что он принял кровь охранника. И несмотря на то что болезнь не убавила ни силы, ни жестокости, Пахана уже никто не боялся. Его просто не существовало. И он вскоре умер. Его убило одиночество.
Если вечером никто не приходил к Параджанову, он убегал в Оперный театр. Весь его репертуар знал наизусть. Трудно было поверить, глядя на его оплывшую фигуру, что когда-то он сам был профессиональным танцовщиком.
Не забуду, каким взволнованным он пришел в монтажную на другое утро после премьеры новой оперы Гии Канчели «Музыка для живых».
Целый день не мог усидеть на месте! То и дело вскакивал, распевал арии без слов, разыгрывал мизансцены. «Сегодня же обязательно сходи! — приказывал он в десятый раз, задыха¬ясь от восторга. — А какой выход под барабанную дробь!.. Та-та-та-та!..»
Руки взлетают в такт барабанам, пальцы выделывают невообразимое вибрато, ноги становятся в позицию и... Мария Федоровна Пономаренко, неизменный монтажер всех фильмов Параджанова, приезжающая из Киева по его первому зову, великолепный профессионал и скромнейший человек, устало переспрашивает: «Мы сегодня работать будем?»
— Машенька!.. — не может прийти в себя Параджанов. — Машенька... — с горестным придыханием качает он головой. — Я... я о великом искусстве сейчас говорю, а ты... словно ушат холодной воды! Почему ты любишь меня мучить?!
— Я только спрашиваю — работать будем? — все так же спокойно отвечает Мария Федоров¬на.
— Нет! — запальчиво кричит на всю монтажную режиссер. — Я не могу работать после таких опер!.. Мне хочется все порвать и начать снимать заново!.. Обязательно сходи сегодня же, и ты поймешь меня! — кричит он мне.
Конечно, я пошел «сегодня же»...
Возле Оперного театра — столпотворение. О «лишнем билетике» и не заикаюсь, поднимут на смех. Но у меня надежный пароль. Тихо шепчу билетерше: «Я с Параджановым...», и она показывает рукой куда-то вглубь, где я могу его найти.
Он стоит в партере, возле боковых лож, у колонны. Мнет в ладонях платок. Волнуется так, словно это его премьера.
Завидя меня, нервно показывает на свободное кресло, улыбается в радостном предвкушении нового праздника.
Он так и не присел на протяжении всего спектакля.
Не знаю, что это было. То ли стоя он полнее впитывал и переваривал в себе музыку, то ли ему хотелось лучше рассмотреть лица людей в зале. Он все время переводил взгляд со сцены на зрителей, словно подготавливал их к очередному сюрпризу: «А что сейчас буде-е-ет!..»
И когда раздались овации, стоял такой счастливый, будто смог одарить всех сразу самым дорогим, что у него было...
Оперу давали часто, и Сергей Иосифович не пропустил ни одного представления. Ради этого откладывал все — и монтаж, и озвучание — и приучил всех к мысли, что когда дают «Музыку для живых», работать он не в силах, что наши вопли о сроках и планах — это очередное насилие над его выпотрошенной душой...
А действительно — сколько может выдержать одна-единственная такая вот душа!.. Душа Сирано и Мюнхгаузена...
Однажды он достал из альбома фотографию. На ней Параджанов стоит у изголовья гроба, в котором покоится седая женщина с невероятно худым лицом. Он тихо-тихо спросил: «Узнаешь?» Я пожал плечами.
— Лиля Брик... — еще тише произнес Сергей Иосифович и осторожно провел по фото ладонью, снимая пылинку и лаская...
Я с новым интересом вгляделся в фото.
Для меня ведь Лиля Брик была очень-очень далекой эпохой.
В мозгу замельтешили реденькие, обрывочные сведения об этой женщине, которую любил Маяковский. Как раз незадолго до нашего разговора один из журналов опубликовал обширный материал об их отношениях, там были письма поэта, в которых он раз за разом объяснялся ей в любви, страдал и ревновал. Но более всего меня удивило, что поэт был не очень-то грамотным. В его письмах к любимой женщине было много примитивных ошибок.
—Ну и что? — спокойно взглянул на меня Сергей Иосифович. — Гениям позволительно то, за что остальным в школах ставят нули... Я тоже неграмотный. Потому и не читаю глупые журналы, которые печатают чужие письма... — Он снова погладил пальцем мертвое лицо. — Это была редкая женщина. Она многое сделала для меня... Когда она была в Париже...
Стукнули двери. Кто-то с привычной бесцеремонностью вошел в комнатку. Параджанов мгновенно захлопнул альбом. И больше никогда не говорил о Лиле Брик. Еще бы несколько минут... Проклятая бесцеремонность людей! Сколько мы теряем из-за нее...
Я записывал крик чаек на набережной.
Здесь чайки кричали совсем не так, как, например, в Батуми. Более печально.
Чаек было много, целая туча. Неспокойная, мечущаяся над самой головой сизая туча. Мне стало неуютно. Я даже оглянулся почему-то, передернув плечами от неожиданного озноба.
В двух шагах заметил высокого, сутулого мужчину в потрепанном плаще. Он улыбнулся. Шаркая туфлями, подошел, кивнул на магнитофон.
— Что записываете?
— Чаек... море... ветер.
— А зачем это?
— Для фильма.
— А-а-а, знаю. В караван-сарае что-то снимаете...
- Да.
— А вот это вам не надо? — мужчина развернул сверток, который держал под мышкой.
В газете оказалось несколько тростинок разной длины.
Он стал по одной подносить их к губам, и каждая из них запела своим голосом. Он менял их таким образом, что паузы в мелодии не было. Необычные голоса тростинок слились в голос древнего поля, по которому выделывал непри¬вычные па шуршащий ветер, то взвихривая тонкий песок, то трогая сухие травинки-струнки, и они звенели в унисон, звенели так же печально, как голоса неугомонных чаек.
Я включил магнитофон. Поле и море долго-долго пели мне старинный мугам...
Музыкант, покосившись на микрофон, поднес к губам сразу несколько тростинок. Нежный хор заставил наконец чаек притихнуть.
Пленка кончилась.
Я достал новую. Но мужчина, словно очнув шись, так же аккуратно завернул свой инструмент и так же неожиданно, как и появился, исчез, зашаркал себе дальше за кустами, не требуя ни благодарности, ни платы.
Не могу простить себе, что не спросил у нег даже имени.
Из гостиницы вышел Сергей Иосифович.
Завидев меня, подошел, поинтересовалс; чем это я занимаюсь.
Вместо ответа я включил магнитофон.
Заслышав хрипловатые голоса тростино! Параджанов замер.
Не шевельнулся, пока мелодия не оборвалась. Чувствую — понравилось. Рука, лежащая на парапете, мелко подрагивает от волнения
— Слушай, — спрашивает он, вглядываясь туман на горизонте. — До Стамбула далеко?
Стамбул совсем в другой стороне, но не хочу его огорчать.
— Да нет... Вон там, за тем туманом...
Параджанов подается вперед, почти ложится на парапет, чтоб лучше разглядеть Стамбул. Просит:
— Давай еще раз этот мугам...
Поет печальную песнь древнее поле. Вдруг вспомнилось:
— И повторится все, и все довоплотится, вам приснится все, что видел я во сне... — тихо говорю почти про себя, стараясь уловить ритм мугама.
Параджанов расслышал, согласно кивнул.
Не поворачиваясь, прищурив глаза от соленых брызг:
— Стамбул почему-то приснился... Хочет! побывать... У меня когда-то невеста оттуда была.
— Откуда? — не поверил я.
— Из Стамбула... — кивнул Параджанов на туман. — У нас училась, во ВГИКе... на актерском. Красивее женщины я не видел больше никогда.
Сергей Иосифович достал из кармана кусок хлеба, размял, протянул ладонь с крошками над парапетом. Чайки увидели, нервно закричал не решаясь приблизиться.
Но вот одна из них стрелой ринулась к нам на ходу схватила с ладони свою порцию, лик юще взмыла над робкой стаей. Параджанов проводил ее своим грустным взглядом, покачав головой:
— Чья-то душа... порадовалась. Взмахнул ладонью, засеял море крошкам!
— Мы должны были пожениться... Но о вдруг исчезла. Я долго искал ее. И нашел... мертвой. Оказалось, что с колыбели она была с венчана с каким-то турком. Узнав, что о больше не принадлежит ему, он приехал в Москву с братьями и... Ее нашли на рельсах... еле опознал...
Он провел опустевшей ладонью по лицу, убирая с бороды морские капельки, медленно пошел вдоль набережной.
А ты говоришь — сон... — пробурчал он почему-то неласково и тут же добавил. — А может и сон...
Но я невольно оказался провидцем.
Через несколько лет действительно «все довоплотилось», и ему наяву «приснилось все, что видел он во сне» — он побывал в Стамбуле! В самом, настоящем, где жила когда-то прекрасная невеста, так и не ставшая ничьей женой.. Довоплотилось... Появился Горбачев, и Параджанов наконец стал «выездным». Он увидел мир не в тумане, а живьем, и мир живьем успел увидеть его.
В числе лучших режиссеров он был назван «режиссером XXI века», а сами лучшие режиссеры назвали его «Маэстро». Ох, как гордился Параджанов этим своим единственным званием! Он помолодел сразу на пятнадцать лет, на все те годы, которые провел в заключении...
В Московском Доме кино, на премьере фильма «Этюды о Врубеле», сценарий которого написал Параджанов, было объявлено,Сергею Иосифовичу присвоено звание заслуженного... Поздно. Он к тому времени был уже в таком состоянии, что вряд ли его сознание восприняло происшедшее. Да и не думаю, чтоб он очень уж обрадовался такой «заслуженности», никогда не гонясь за подобными отличиями. Звания считал «подарочком в долг», который потом всю жизнь надо отрабатывать по командам. «А долгов у меня и так хватает...» — ворчал он, когда заходила речь о наградах.
И в самом большом долгу считал себя перед Грузией.
Он всегда и везде повторял, что именно она приласкала и пригрела его в тяжелый период, когда многие бывшие друзья боялись даже заговаривать о нем и с ним. А родной Тбилиси не отвернулся, не забыл о его существовании, как забыли те, с кем он когда-то сам делился последним куском.
В Тбилиси он родился. Сюда спешил из всех заграниц, не выдерживая прелестей других столиц более двух дней. Здесь, по его признанию, жили и живут люди, с которыми ему тепло, чьи имена он всегда вспоминал с лаской в голосе, Именно сюда с радостью приезжали дальние друзья, чтоб еще разок пройтись с ним по Руставели, чтоб еще разок побывать на его вечном карнавале...
Плисецкая, Высоцкий, Ахмадулина, Мастроянни... Серьезнейшие люди здесь вновь и вновь становились детьми, увлекаемые в нескончае¬мое детство так и не повзрослевшим Сержиком...
В три часа ночи, распив с ним бутылочку кахетинской чачи, Марчелло Мастроянни с удовольствием побежал с хозяином по кривой, горбатенькой улочке Котэ Месхи на Мтацминду, готовый к самым невообразимым шалостям, и Сергей Иосифович, не теряя времени, устроил ему шалости прямо тут же, у окна ближайшей соседки.
— Эй, Маргуша! — крикнул он на всю улицу, бесцеремонно стуча кулаком в ставню давно задремавшего дома.
— Ну что там опять?! — раздался недовольный сонный голос Маргуши. — Что не спится тебе, Сержик?
— Как можно спать, когда такая красивая ночь над Тбилиси! — распаляется Параджанов. — Ты мечтала увидеть живого Мастроянни? Так распахни свои прекрасные глаза, женщина!
— Кого-о-о? — высовывается, наконец, в окошко настороженная соседка. Знает — от Сержика можно ожидать все что угодно...
И Сержик стоит под окном — весь сияющий, весь нараспашку и делает клоунский выпад: «Оп-п-ля!..», и перед ошарашенной Маргушей вдруг наяву является ее давнишняя мечта — Марчелло!.. Является точно такой же сияющий, точно такой же весь нараспашку, с таким же: «Оп-п-ля!», но с настоящим итальянским акцентом.
Позабыв про сон, Маргуша, естественно, заверещала в восхищении, приглашая всех в дом, и через секунду вся улица уже была на ногах, а еще через секунду начался серьезный спор о том, чья очередь принимать такого, с луны свалившегося гостя.
А Параджанов, посмеиваясь, стоял в сторонке, наблюдая за всем этим, и любовался свои¬ми соседями, своей улочкой, такой обыкновенной тбилисской улочкой, которая никогда не подведет тебя.
«Умейте делать праздники! —.часто кричал нам Параджанов. — Не ждите, пока это сделает другой...» Он из всего умел делать праздник. Лишь бы кто-то был рядом. Он ведь так боялся одиночества...
Он не был верующим. Но знал, что Бог есть.
С одинаковым трепетом входил и в церковь, и в синагогу, и в мечеть... Всегда зажигал свечку. Знал, как проводить человека в последний путь. И говорил: «Бог един!» — и кричал голосом своего героя в «Ашик-Керибе»: «Не бейте меня!..Я ведь всего лишь ашуг!.. Не бейте!.. Мы же все братья...» Богиней называл свою любимую актрису Софико Чиаурели. Она снялась во всех его фильмах и должна была сняться в будущих его работах, которые никогда уже не появятся на экране... Родным братом был для него Резо Чхеидзе, режиссер и директор киностудии «Грузия-фильм», который первым после всех тюрем и зон сделал все, чтоб Параджанов вновь ожил. Это потом все стали смелыми...
На премьере «Легенды о Сурамской крепости» в Москве, в год, когда ветер перемен только-только начинался и все — и страна, и остальной мир — с надеждой, но опаской приглядывались к новому нашему лидеру, зарубежные гости спросили стоящего на сцене Параджанова, как он относится к Горбачеву.
— Прекрасно! — не задумываясь, ответил он. — Это гений!.. Прекрасный политик и прекрасный актер...
— А что, вы сняли бы его в своем фильме?
— Конечно! Когда он выбежит из Кремля с криком: «Сюда я больше не ездок!.. Карету мне, карету!», — я буду ждать его у здания ГУМа, а потом возьму его за руку и сразу поведу сниматься в моем «Гамлете»!
— А Офелией будет Раиса Максимовна?
— Нет. Для нее в мировой драматургии есть другая роль... Роль Корделии... Помните, была такая дочь у Лира?.. Все карты в государстве спутала, а никто этого и не заметил...
Увы!.. Жаль, что параджановского «Гамлета» не будет...
Когда Сергей Иосифович заболел, друзья повезли его во Францию. Говорят, врачи там получше. Но и они, при всем старании, ничего не смогли сделать. Вначале отказала речь. Потом стала гаснуть память... Даже друга, молодого режиссера, не узнал, когда тот пришел его навестить. А может, узнал, но слова уже все позабылись. Наверное — узнал... Потому что схватил руку земляка и целых четыре часа держал ее прежней хваткой. Друг протянул ему спелый гранат, угасающие глаза Параджанова вспыхнули в радости. Гранат всегда был для него талисманом, символом вечной жизни и вечной земной красоты... Он что-то неслышно попросил. Земляк понял... Подвесил гранат над кроватью, и с того момента Сергей Иосифович не сводил с граната глаз...
Летом 90-го года через весь Ереван медленно двигалась похоронная процессия. На вопрос встречных: «Кого хоронят?» — кто-то тихо отвечал: «Сергея Параджанова». И встречные скорбно покачивали головой, поверив... А я не верю. Я ведь знаю, что все это уже было...
Тбилиси
«Искусство кино», 1995, 8